ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ
Николай Гуданец
«Гимн избавления», или
О пагубном торжестве паразитических ассоциаций
«…Всякое слово может быть перетолковано в худую сторону»
А.С. Пушкин (XII, 74)
I
Отличить стихотворение гения от виршей графомана просто. Творения великого поэта вызывают благоговейный восторг. Неуклюжие поделки графомана вызывают смех.
Разумеется, незадачливый стихотворец вовсе не намеревается развеселить читателя. Убийственный комический эффект, сопутствующий графомании, возникает по весьма простой причине. Бездарный поэт сам не понимает, что у него написалось. Он не способен вчитаться в собственное стихотворение и здраво оценить побочные смыслы, неумолимо возникающие в горячечной словесной каше.
С такой ситуацией хорошо знаком всякий, кому доводилось листать рукописи плохих стихотворцев.
Но если стихотворение принадлежит перу великого поэта, мы вправе ожидать, что автор прекрасно осознавал смысл своего произведения и все заложенные в нем оттенки мысли. Именно на таком предположении, как геометрия на аксиомах, зиждется традиционное пушкиноведение. Оно исходит из того, что ни при каких обстоятельствах А.С. Пушкин не мог допустить оплошность и написать несуразицу.
Что ж, давайте разберем стихотворение «Арион», прочно зачисленное в разряд пушкинских шедевров. Перечитаем этот хрестоматийный текст, который миллионы русских школьников обречены заучивать наизусть.
Арион
Нас было много на челне;
Иные парус напрягали,
Другие дружно упирали
В глубь мощны веслы. В тишине
На руль склонясь, наш кормщик умный
В молчанье правил грузный челн;
А я – беспечной веры полн, –
Пловцам я пел... Вдруг лоно волн
Измял с налету вихорь шумный...
Погиб и кормщик и пловец! –
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою,
Я гимны прежние пою
И ризу влажную мою
Сушу на солнце под скалою. (III/1, 58)
Прежде всего заслуживает внимания то, каким образом Пушкин отшлифовал свое произведение, придав ему окончательный вид. Заглянем, извините за суконное выражение, в творческую лабораторию классика.
В первом беловом автографе от 16 июля 1827 г. начало стихотворения выглядело так:
Нас было много на челну
Иные парус напрягали
Другие дружно упирали
Могучи веслы в глубину. (III/1, 593)
Заменив впоследствии грамматически недопустимое «на челну», поэт вставил в четвертую строку слово-затычку: «в тишине». По всей видимости, только ради рифмы. Получившийся в результате анжамбеман (несовпадение синтаксической паузы с ритмической) акцентирует конец строки, особо фокусирует на нем внимание и словно бы подсказывает читателю: «Челн плывет в тишине. Возьмите себе на заметку, это важно».
Недюжинный знаток стихотворной техники В.Я. Брюсов отмечал: «Пушкин ставит под рифму слова особенно значительные в стихе, те, на которые должно обратить особое внимание».1 Попробуем представить себе, какая картина возникает из стихотворных строчек. Челн плывет, плещут волны, поскрипывают весла и такелаж, певец распевает гимны… И все это происходит «в тишине». Согласитесь, полнейшая несуразица.
Пушкин попросту не заметил, что одно лишь слово, вставленное задним числом ради рифмы, породило сущую галиматью.
Дело не в том, что поэт самым очевидным образом впал в бездумное рифмачество. Классику и национальному гению, конечно же, позволено все. Но эта вроде бы мелочь понуждает задуматься: окинул ли Пушкин взглядом строчки, нанизанные одна за другой, отдавал ли он себе надлежащий отчет в том, что именно у него в итоге написалось, – и здесь, и далее по тексту. Судя по всему – нет, не вчитался, не обдумал и не осознал.
Достаточно неуклюже выглядят соседствующие через строку слова «в тишине» и «в молчанье». Их грамматическая и смысловая однородность словно бы указывает, что поэт намеренно сделал сильный акцент, важный для понимания авторской мысли. Но, увы, смысла тут нет и в помине. А попытка разобраться, что же хотел этим сказать стихотворец, приводит к полному конфузу. Ведь управлять парусным судном «в молчанье» не слишком умно. Тем более – в виду приближающегося шквала. Может быть, челн потонул оттого, что «умный» кормщик не соблаговолил прервать молчание и не отдал команду спустить парус? Весьма похоже на то.
Дойдя до слов «вихорь шумный», мы наконец понимаем, зачем Пушкину понадобилось упоминать в начальных строках о тишине. Она противопоставлена внезапно грянувшей буре.
Казалось бы, картина трагической гибели корабля в бушующем море, описанная великим поэтом, должна производить потрясающее впечатление. Есть, где разгуляться вдохновению, блеснуть поэтическим мастерством. Однако Пушкин расщедрился всего лишь на две с половиной строчки:
«…Вдруг лоно волн
Измял с налету вихорь шумный...
Погиб и кормщик и пловец!»
Тут нет ни художественной зоркости, ни образной мощи, вообще нет никаких поэтических находок. Описывая морское плавание и кораблекрушение, стихотворец умудрился подобрать лишь тусклые и гладкие, как обмылки, слова.
В черновом автографе девятая строка выглядит иначе: «Измял, всклокочил вихорь шумный» (III/1, 593). Но единственный на все стихотворение живой и энергичный глагол, «всклокочил», поэт в окончательной редакции вычеркнул.
Корифей советской пушкинистики Д.Д. Благой усматривает здесь повод для восхищения пушкинским мастерством: «В окончательном тексте Пушкин снял второй глагол «всклокочил», представляющий собой и в смысловом и в грамматическом отношении совершенно ненужную в данном случае тавтологию и потому не только не усиливающий, но ослабляющий выразительность первого глагола “измял”».2
В приведенной цитате блистает целая россыпь научных перлов. Назвав тавтологию «совершенно ненужной в данном случае», Д.Д. Благой тем самым подразумевает, что науке известны случаи, когда она нужна. Замечательный, прямо-таки революционный прорыв в стилистике.
Впрочем, в той же главе, дюжиной страниц ранее Д.Д. Благой называет И.И. Пущина жертвой «трагической декабрьской катастрофы».3 Читателю остается лишь гадать, то ли ученый подразумевал, что катастрофы бывают и не трагические, то ли здесь тот самый случай, когда стилистическая оплошность необходима.
А тавтология «в грамматическом отношении», как выразился высокоученый пушкиновед, вообще невозможна, ибо она по определению заключается в сочетании слов, однородных по смыслу, но разнородных грамматически, например, «масло масляное». 4
Строго говоря, маститый Д.Д. Благой называет здесь тавтологией плеоназм, то есть «накопление в речи слов, имеющих то же значение и потому излишних».5 Но стоит ли удивляться, если сам Пушкин, как мы увидим немного далее, путает грозу с бурей? Куда конь с копытом, туда и рак с клешней.
Но так или иначе, здесь мы видим, что поэт выбрал из двух глаголов более вялый и менее колоритный. Как ни парадоксально, окончательным стал вариант, «ослабляющий выразительность» строки. В этом есть свой резон, ведь сочный и живописный глагол «всклокочил» слишком выделяется на общем фоне, довольно-таки невыразительном.
Такое стремление поступаться живописностью и броскостью ради общей гармонии чрезвычайно характерно для Пушкина. Он не ищет предельно точных или парадоксальных эпитетов, он чурается блеска и роскоши метафор, для него предпочтительнее удобочитаемая простенькая гладкопись.
Оттого-то пушкинская лирика часто находится на грани банальности, порой даже переступая эту грань.
Тем не менее, в пресной стилистике стихотворения «Арион» несколько чужеродными выглядят два эпитета, «кормщик умный» и «вихорь шумный». Они бросаются в глаза еще и благодаря пышной, богатой рифме. Обычно у Пушкина встречаются блеклые рифмы, придающие стихотворению пресловутые легкость и гладкость. А роскошная, полнозвучная рифма неизбежно привлекает внимание читателя и побуждает к более тщательному осмыслению. Ну что ж, давайте вчитаемся.
О кормщике сказано совсем немного, лишь то, что он «умный». Значит, это его основное, наиболее заметное и важное отличительное качество. Неужели Пушкин намекает на то, что все остальные люди на челне, кроме кормщика, глупы? Вряд ли, хотя по-иному истолковать это место невозможно.
А назвав вихорь «шумным», автор употребил далеко не самое подходящее и выразительное слово. Так можно сказать о шаловливом ребенке, но не о грозном, гибельном вихре. Шторм ведь сопровождается не шумом, а воем или ревом...
Ах да, ни «воющий», ни «ревущий» не рифмуются со словом «умный». Экая незадача.
Как видим, оба эпитета, «умный» и «шумный», явно выделенные на общем непритязательном фоне, отнюдь не блещут художественными достоинствами и лишены сколько-нибудь вразумительного содержания. Стало быть, Пушкин употребил их только ради невзначай подвернувшейся звучной, богатой рифмы. Подыскать иное объяснение невозможно.
Итак, в небольшом стихотворении мы наткнулись на два явных примера косноязычного рифмоплетства. Многовато. Вдобавок лаконичное описание бури страдает художественной ущербностью и неточностью. Чтобы в этом убедиться, достаточно выделить его в отдельную фразу: «шумный вихрь измял лоно вод». У читателя не может закрасться и тени подозрения, что речь идет о неистовом шторме, способном потопить «грузный челн».
Читаем дальше. Жеманное и кокетливое «я, таинственный певец» безусловно лежит за гранью хорошего вкуса. На полном серьезе назвать самого себя «таинственным» способен только самовлюбленный пошляк.
Но будем справедливы к Пушкину, он и сам наверняка это заметил. Во всяком случае, пытался исправить: в черновиках сохранились варианты, где о певце говорится в третьем лице:
«Лишь он – таинственный певец –
Спасен Дельфином…» (III/1, 594)
Не правда ли, так гораздо лучше? Жаль, что Пушкину не удалось ни заменить «я» на «он», ни хотя бы вычеркнуть предельно фальшивый эпитет.
В следующей строке, «На берег выброшен грозою», читатель спотыкается об очередную нескладицу. Как гласит энциклопедия, гроза представляет собой «атмосферное явление, при котором в мощных кучево-дождевых облаках и между облаками и землёй возникают сильные электрические разряды – молнии, сопровождающиеся громом».6 То есть гроза – это вовсе не буря, не шторм и не шквал. Это ливень, тучи и молнии, которые никоим образом не могут «выбросить на берег». И к тому же гроза никак не может разразиться «вдруг», «с налету», ведь приближающийся грозовой фронт хорошо виден мореходу издалека.
Устранить нелепость могла бы минимальная правка: «На берег выброшен волною». Но тогда, увы, обеднилась бы замечательная эвфоническая прошивка строки, мерный рокот штормовых валов: «ре-ро-ро». Поэтому навсегда останется тайной: то ли автор не заметил словесный огрех, то ли пренебрег им ради благозвучия.
Наконец, добравшись до последних пяти строчек, мы начинаем понимать, почему при описании корабле-крушения и гибели всех своих спутников Пушкин ограничился сухой и лапидарной констатацией факта. Певца всерьез интересует только то, что происходит с его собственной персоной. В центре его внимания пребывает лишь он сам, а не умный кормщик с глупыми (по всей очевидности) пловцами. Страшная гибель моряков никак не взволновала поэта, и вместо того, чтобы почтить память товарищей скорбным песнопением, он преспокойно распевает «гимны прежние». Ему не о чем горевать, поскольку сам-то он благополучно спасся и легко отделался.
Вот о чем прямо говорится в концовке стихотворения. Вчитайтесь беспристрастно, и вы увидите, что текст благоухает неприкрытым, чудовищным в своем простодушии эгоизмом.
Это не натяжка, не побочная нелепица, это суть натуры Пушкина. Он именно это искренне выразил.
Здесь было бы не к месту приводить все цитаты из пушкинских творений, где явственно видны его инфантильное слепое себялюбие, ледяной цинизм и желчная мизантропия. Такая подборка заняла бы чересчур много места, и мы прибережем эту тему для другой статьи.
Но применительно к разбираемому стихотворению нельзя не отметить пушкинское циничное равнодушие к чужой гибели вкупе с черствым самодовольством. Тут не случайный вывих пера, не авторский недосмотр, а глубинное и органичное свойство его натуры. Обратимся к фактам.
Жутко читать отзыв Пушкина о гибели Байрона в письме П.А. Вяземскому в июне 1824 г.: «…вижу, что и тебе и кюхельбекерно и тошно; тебе грустно по Байроне, а я так рад его смерти, как высокому предмету для поэзии. Гений Байрона бледнел с его молодостию. В своих трагедиях, не выключая и Каина, он уже не тот пламенный демон, который создал Гяура и Чаильд-Гарольда. Первые две песни Дон-Жуана выше следующих» (XIII, 99).
Сходным образом Пушкин отозвался и о кончине растерзанного толпой мусульманских фанатиков Грибоедова: «В прошедшем году я встретился в театре с одним из первоклассных наших поэтов и узнал из его разговоров, что он намерен отправиться в Грузию. – «О боже мой, – сказал я горестно, – не говорите мне о поездке в Грузию. Этот край может назваться врагом нашей литературы. Он лишил нас Грибоедова!» – «Так что же? – ответил поэт. – Ведь Грибоедов сделал свое. Он уже написал “Горе от ума”».7
Вряд ли Пушкин позволил себе такие приватные высказывания из склонности к позерству и ради романтического антуража. Судя по всему, в обоих случаях он продемонстрировал искреннее простодушие эгоцентрика, отнюдь не сознавая, какую леденящую оторопь с неизбежностью вызывают его слова.
Но вправе ли мы усмотреть в обоих случаях лишь патологическую неспособность к состраданию и цинизм неисправимого себялюбца? Нельзя ли вышеприведенные отвратительные высказывания о Байроне и Грибоедове истолковать как лучезарное и стоическое презрение к смерти? Боюсь, что нет, поскольку здесь напрашивается сравнение с тем, как Пушкин воспринял внезапную кончину закадычного друга, лицейского товарища и собрата по перу Антона Дельвига в январе 1831 года.
Пушкин очень сильно переживал утрату. Он признается в письме к П.А. Плетневу от 21 янв. 1831 г.: «Грустно, тоска. Вот первая смерть мною оплаканная. Карамзин под конец был мне чужд, я глубоко сожалел о нем как русский, но никто на свете не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один оставался на виду – около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? ты, я, Баратынский, вот и все.
Вчера провел я день с Нащокиным, который сильно поражен его смертию – говорили о нем, называя его покойник Дельвиг, и этот эпитет был столь же странен, как и страшен. Нечего делать! согласимся. Покойник Дельвиг. Быть так.
Баратынский болен с огорчения. Меня не так-то легко с ног свалить. Будь здоров – и постараемся быть живы». (XVI, 147)
Почему на сей раз Пушкин далек от высокомерного хладнокровия и впервые проливает над усопшим слезы? Разумеется, нет ничего противоестественного и предосудительного в том, что человек переживает кончину друга гораздо острее, чем гибель великого поэта в далекой стране. Однако примечателен главный мотив скорби. Как явствует из письма, Пушкин сожалеет не о самом усопшем, а о том, что «мы без него осиротели».
Еще одну важную подробность вспоминает П. В. Нащокин: «Когда известие о смерти барона Дельвига пришло в Москву, тогда мы были вместе с Пушкиным, и он, обратясь ко мне, сказал: Чаильд-Гарольда “Ну, Войныч, держись: в наши ряды постреливать стали”».8
Вот в чем, оказывается, дело. Горько потерять давнего друга и литературного соратника, но главное – скоропостижно и безвременно скончался ровесник. Во всех отношениях кончина Дельвига вплотную и непосредственно затрагивала самого Пушкина, и уж к этому он не мог отнестись с обычным пренебрежительным спокойствием. Чем толще скорлупа эгоизма, тем ранимее ее содержимое.
Испытанное потрясение оказалось недолгим, и спустя полгода, 22 июля 1831 г., лучащийся жизнелюбием Пушкин пишет П.А. Плетневу: «Письмо твое от 19 крепко меня опечалило. Опять хандришь. Эй, смотри: хандра хуже холеры, одна убивают только тело, другая убивают душу. Дельвиг умер, Молчанов умер; погоди, умрет и Жуковский, умрем и мы. Но жизнь все еще богата; мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет рости, выростет невестой, мы будем старые хрычи, жены наши – старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята; мальчики станут повесничать, а девчонки сентиментальничать; а нам то и любо. Вздор, душа моя; не хандри – холера на днях пройдет, были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы» (XIV, 197).
То есть не стоит горевать из-за чужой смерти, лучше порадоваться тому, что сам остался в живых. Судя по всему, именно эта безукоризненно логичная мысль положена в основу стихотворения «Арион».
Мы слишком привыкли к лакированному образу Пушкина, который нам преподносят со школьной скамьи, благостному и лучезарному. Правды в нем не больше, чем реализма в хохломской росписи на крышке бонбоньерки. Уместно привести два свидетельства мемуаристов, косвенно обрисовывающих реальный облик Пушкина Чаильд-Гарольда забубенного циника и кривляки, каким его видели современники.
Е.Н. Вревская сообщает о похоронах матери Пушкина: «Он сам привез ее тело в Святогорский монастырь, где она похоронена. После похорон он был чрезвычайно расстроен и жаловался на судьбу, что она и тут его не пощадила, дав ему такое короткое время пользоваться нежностью материнскою, которой до того времени он не знал. Между тем, как он сам мне рассказывал, нашлись люди в Петербурге, которые уверяли, что он при отпевании тела матери неприлично весел был».9
Даже самая лживая сплетня должна отличаться мало-мальским правдоподобием. Вряд ли люди по чистой наивности поверили в то, что Пушкин веселился у материнского гроба. Распространению этих слухов способствовала его репутация заядлого ерника. Невозможно вообразить, чтобы эдакое рассказывали бы, например, о Жуковском.
О том, как Пушкин навестил своего умирающего дядю, свидетельствует П.А. Вяземский: «Бедный Василий Львович Пушкин скончался 20 августа (1830). Накануне был уже он совсем изнемогающий, но, увидя Александра, племянника, сказал ему: «как скучен Катенин!» Перед этим читал он его в «Литературной Газете». Пушкин говорит, что он при этих словах и вышел из комнаты, чтобы дать дяде умереть исторически. Пушкин был, однако же, очень тронут всем этим зрелищем и во все время вел себя, как нельзя приличнее».10
Обратите внимание, Вяземский особо отмечает, что у одра умирающего родственника Пушкин растрогался и соблюдал приличия. Надо понимать, изменил своим обычным повадкам.
Как видим, не стоит удивляться тому бесчеловечному равнодушию, с которым певец в «Арионе» воспринял гибель мореходов. Ничего иного от Пушкина ожидать и не приходится.
Пушкинских биографов неизменно коробил официальный отзыв директора Лицея Е.А. Энгельгарта о шестнадцатилетнем Пушкине: «Его сердце холодно и пусто; в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце...».11 Столь жесткие слова по адресу поэта, объявленном впоследствии «великим гуманистом»,12 выглядят скудоумной напраслиной. Однако наблюдение проницательного Энгельгардта справедливо, ибо подтверждения тому вкраплены в пушкинские стихи.
При достаточной сноровке несложно потрафлять вкусам читателей, привыкших видеть в поэте выразителя светлых и возвышенных чувств. Можно снискать успех, скрывая горькую раздвоенность своей мятущейся души, без особого напряжения компонуя гладкие стихи из тривиальных удобоваримых клише, вроде «ветреной младости», «веселого сна любви», «грусти нежной», «горьких слез» и тому подобное.
Но когда жизнь и творчество Пушкина подвергнутся детальному изучению, его двуличие и конформизм обнаружатся с удручающей отчетливостью. Впрочем, исследователи, начиная с П.В. Анненкова, не отважатся назвать вещи своими именами, пребывая в восторженном недоумении.
Особое внимание к пушкинской двойственности проявил В.В. Вересаев, писавший, к примеру, вот что: «Если бы мы заранее не знали жизни Пушкина, мы были бы изумлены, узнав, что в жизни это был человек, совершенно лишенный способности стать выше страсти, что страсти крутили и трепали его душу, как вихрь легкую соломинку. Непосредственного отражения этого бурного кипения страстей мы нигде не находим в поэзии Пушкина».13
Восхищаясь явной неискренностью поэта, Вересаев даже не попытался разгадать ее причины. Рискну предположить, что подчеркнутое нежелание Пушкина углубляться в мрачные и противоречивые тайники человеческой души объясняется однобокостью творческой концепции, унаследованной от классицизма, а также приспособленчеством к нехитрым запросам читательской аудитории.
Однако иногда Пушкин писал искренне, сбрасывая напускную благопристойную личину, без позерства и прикрас. Тогда пред изумленные очи почтеннейшей публики являлся черствый инфантилизм «холодного и пустого сердца».
Уместно сопоставить певца из «Ариона» с заглавным персонажем поэмы «Кавказский пленник», который, по собственному признанию автора, сугубо автопортретен: «Характер Пленника не удачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения», – признавался он в письме В.П. Горчакову (XIII, 52).
Видимо, Пушкина огорошил дружный хор критиков, осуждавших шокирующе бессердечное отношение пленника к влюбленной в него черкешенке.
Тот же закадычный друг Вяземский писал в рецензии на поэму: «Сделаем еще одно замечание. Автор представляет героя своего равнодушным, охлажденным, но не бесчеловечным, и мы с неудовольствием видим, что он, избавленный от плена рукою страстной Черкешенки, которая после этого подвига приносит на жертву жизнь уже для нее без цели и с коею разорвала она последнюю связь, не посвящает памяти ее ни одной признательной мысли, ни одного сострадательного чувствования».14
Приведя затем цитату из поэмы, Вяземский справедливо отмечает: «Стихи хорошие, но не соответствующие естественному ожиданию читателя, коего живое участие в несчастном жребии Черкешенки служит осуждением забвению Пленника и автора».15
Теперь мы можем яснее различить смысловые
акценты, расставленные поэтом в «Арионе». Стихотворение посвящено не внезапной гибели мореходов, бегло помянутой в одной-единственной строке, а счастливому спасению певца. Вот что является самым важным, узловым событием.
Однако для того, чтобы понять, о чем же идет речь в стихотворении «Арион», мало прочесть сам текст. Необходимо знать подробности биографии Пушкина.
Пожалуй, не сыщется в русской литературе, да и в мировой, другого такого поэта, чье творчество было бы столь тесно и неразрывно переплетено с событиями его жизни.
Иные пушкинские стихотворения выглядят попросту пустяковинами или бессмыслицей, если читатель не осведомлен о перипетиях бурной биографии автора. С одной стороны, неизбежный довесок биографических подробностей обогащает восприятие благоговейного читателя, с другой же стороны, увы, сплошь и рядом стихотворения Пушкина лишены художественной самоценности. Иначе говоря, зачастую только дополнительные сведения внелитературного свойства окуты-вают пушкинское стихотворение флером осмысленности – при том, что сам по себе текст отнюдь не отличается глубиной мысли.
Именно так обстоит дело с разбираемым нами «Арионом».
Примечательно, что советские пушкиноведы придавали этому заурядному стихотворению преувеличенное значение, поскольку им вменялось в обязанность непременно изображать Пушкина рьяным и стойким певцом декабристских идей. А свободные от такой идеологической барщины авторы обходят «Арион» молчанием. Например, ни в пространной и подробной биографии Пушкина, написанной в эмиграции А. Тырковой-Вильямс,16 ни в фундаментальном труде французского академика А. Труайя «Александр Пушкин»17 это стихотворение не упомянуто вовсе. Предпринявший специальное исследование политических взглядов Пушкина русский философ-эмигрант Г.П. Федотов в статье «Певец империи и свободы»18 не удостоил «Арион» внимания, равно как и С.Л. Франк в статье «Пушкин как политический мыслитель».19
Давайте представим, что перед нами анонимное стихотворение, и нам неведом повод, вдохновивший поэта взяться за перо. Если мы не знаем, что автор причислен к сонму классиков, и понятия не имеем о его биографии, при непредвзятом рассмотрении обнаруживается, что текст «Ариона» не блещет ни образностью, ни глубиной и утонченностью мысли. Беспристрастный читатель, даже если не заметит все перечисленные выше смысловые и словесные огрехи, сделает вывод, что это стихотворение вообще не наделено ни худо-жественной ценностью, ни оригинальным содержанием, и относится к жанру поэзии лишь по тому формальному признаку, что оно написано четырехстопным ямбом и зарифмовано.
А для того, чтобы извлечь из стихотворения заложенный автором смысл, приходится искать в конце тома комментарии. Вряд ли это хорошо.
Например, Т.Г. Цявловская объясняет в комментариях к десятитомному собранию сочинений поэта: «В иносказательной форме Пушкин говорит о судьбе, постигшей его и декабристов, о своей верности делу декабристов. Стихотворение написано 16 июля 1827 г. в связи с первой годовщиной казни декабристов (13 июля). Миф о спасении Дельфином греческого поэта и музыканта Ариона (VII–VI в. до н. э.), именем которого Пушкин прикрывает политическое содержание стихо-творения, очень далек по содержанию от стихотворения Пушкина».20
Схожие разъяснения дает в другом издании Б.В. Томашевский: «Пушкин далеко отступил от традиционной формы мифа об Арионе, чудесно спасенном дельфином. Имя Ариона понадобилось ему, чтобы прикрыть истинный смысл стихотворения, рисующего судьбу друзей-декабристов и самого поэта». 21
А в «Поэтическом словаре» А. П. Квятковского «Арион» даже послужил иллюстрацией к статье «Эзоповский язык»: «Э<зоповским>. я<зыком>. напи-сано стихотворение А. Пушкина «Арион» (1827), в котором поэт подразумевает судьбу декабристов и определяет свое отношение к ним. Себя Пушкин изобразил в облике певца Ариона» (далее целиком приводится стихотворение). 22
Да, вне всяких сомнений, в этом стихотворении аллегорически описывается восстание декабристов и связанный с ним перелом в судьбе Пушкина. Как подметил Г.С. Глебов в статье «Об “Арионе”», весьма символична даже дата его написания: «Первоначальный набросок «Ариона» сделан Пушкиным в Петербурге через три дня после первой годовщины казни декабристов – 16 июля 1827 г.». 23
И в данном случае представляется принципиально важным то, что Пушкин в «Арионе» повествует именно о себе и о своей судьбе. Обычно считается наивным напрямую отождествлять личность поэта с его лирическим «я». Но тут без такого прямого уподобления просто не обойтись. Как раз в автобиографичности стихотворения заложен его основной смысл.
Русскому читателю трудно отбросить школярское благоговение, с каким воспринимается знаменитое стихотворение классика, знакомое с отрочества и наизусть вызубренное за партой. Но если попробовать беспристрастно разобраться, что же именно сам Пушкин написал о себе и героических декабристах по существу, то в сухом остатке окажется совсем немного. Практически ничего воистину ценного.
Стихотворение создано в характерной для зрелого Пушкина манере: сквозь текст брезжит лишь приблизительный контур мысли, намеченной несколькими скудными штрихами. Читателю надлежит самостоятельно предаться размышлениям о судьбе, о Провидении, о жизни и смерти. Этой притягательной, важнейшей проблематике отдало дань множество поэтов от древности до наших дней. Но стихотворение «Арион» не содержит даже намека на то, что Пушкин хоть сколько-нибудь осмыслил тему гибели и спасения, привнес в нее хотя бы каплю своеобразия и новизны. Поэт ограничился лаконичной аллегорической зарисовкой, изображающей эпизод из собственной биографии.
Казалось бы, при разборе стихотворения нелепо пенять автору на то, чего он не выразил. Тем не менее, для наглядности попробуем перечислить то, мимо чего умудрился пройти Пушкин, описывая себя и декабристов.
В «Арионе» не только нет ни малейшего сочувствия к погибшим, как уже отмечалось выше, но вдобавок нет и тени раздумий о роке, о смерти, о подспудных сплетениях судеб человеческих. Нет размышлений о судьбах Отечества, хотя разгром декабрьского мятежа наложил сильнейший и тягостный отпечаток на весь дальнейший ход российской истории. Даже то, что пятеро предводителей восстания отправились на виселицу, стало для тогдашнего российского общества сильнейшим шоком, ибо смертная казнь в России была отменена указом императрицы Елизаветы от 13 августа 1743 г. и с тех пор применялась редко, в исключительных случаях. (Сам Пушкин воспринял казнь декабристов со свойственным ему ледяным пренебрежением к чужой смерти. 14 августа 1826 года он пишет Вяземскому: «...повешенные повешены; но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна» (XIII, 291). Ну да, всего-то делов, пятерых вожаков казнили, что уж тут поделаешь… Здесь напрашивается, в свою очередь, сравнение с переживаниями П.А. Вяземского, который написал жене: «Для меня Россия теперь опоганена, окровавлена, мне в ней душно… Все прибивает меня невольно и неожиданно к пяти виселицам, которые для меня из всей России сделали страшное лобное место».24)
II
Итак, ни философским, ни историческим осмыслением трагедии декабристов «Арион» не блещет. В чем же кроется непреходящая ценность этого общеизвестного произведения?
К примеру, Г.С. Глебов патетически восклицает: «„Нас было много на челне“ – поэт включает себя в круг декабристов. Чрезвычайно смелое признание, полити-ческая значимость которого очевидна!» 25
Однако роль Пушкина в декабристском движении ни для кого не являлась секретом. Еще весной 1826 г. Жуковский сообщал ему: «Ты ни в чем не замешан – это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством» (XIII, 271).
Ну, а после того, как император лично объявил Пушкину прощение всех былых проступков, для такого признания никакой смелости и не требовалось.
Главная беда не в том даже, что художественная ценность стихотворения заслоняется его идейно-политическим звучанием. Это вообще первородный грех официозного советского литературоведения, но загвоздка в том, что идеологический подтекст в данном случае высосан из пальца.
Вот как трактовал главную идею стихотворения Вс. Рождественский в пособии для школьников:
«Основной замысел Пушкина не ограничивался простым пересказом всем известного в его времена мифа и даже утверждением: «Пловцам я пел». Идейная суть всего стихотворения в простой, но в высшей степени знаменательной строчке:
«Я гимны прежние пою».
Этим простым эпитетом «прежние» Пушкин сказал многое, очень многое. В годы, последовавшие за разгромом декабристского восстания, в годы яростного разгула царской реакции и всяческого преследования свободной мысли, поэт смело заявлял о своей преданности прежним вольнолюбивым идеалам». 26
Подобная трактовка «Ариона» – с незначительными вариациями – общеупотребительна во всех научных материалах советского покроя, едва заходит речь о творчестве Пушкина после декабрьского восстания. К сожалению, недоразумение длится по сей день. Поскольку стихотворение включено в школьную программу, по сей день миллионы русских учеников ежегодно корпят над сочинениями о несгибаемом певце свободы Пушкине, который храбро продолжил дело декабристов и собственноручно сие засвидетельствовал строкой «Я гимны прежние пою». Но ведь это ложь. Полная чушь и неприкрытая ложь.
К 1827 году Пушкин уже не выказывал ни малейшей «преданности прежним вольнолюбивым идеалам». Как отмечает С. Л. Франк, «политическое миросозерцание Пушкина, начиная с 1826 года, окончательно освобождается и от юношеского бунтарства, и от романтически-либеральной мечтательности». 27
Вдобавок решительный отказ от «гимнов прежних», от вольнолюбивых стихов произошел гораздо раньше, и поэт сам указал на точную дату, когда именно это случилось.
В письме А.И. Тургеневу от 1 декабря 1823 г. из Одессы Пушкин по просьбе адресата цитирует несколько строф из оды «Наполеон» (II/1, 213–216) и присовокупляет:
«Эта строфа ныне не имеет смысла, но она писана в начале 1821 года – впрочем это мой последний либеральный бред, я закаялся и написал на днях подражание басни умеренного демократа И.<исуса> Х.<риста> (Изыде сеятель сеяти семена своя)» (XIII, 79). Далее в письме Пушкин приводит свое стихотворение «Свободы сеятель пустынный…». А не имеющим ныне смысла «либеральным бредом» поэт назвал заключительные строки оды «Наполеон»:
Хвала! ты русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал...
Судя по авторской датировке в сборнике «Стихотворения А. Пушкина», изданном в 1826 г., ода «Наполеон» написана в сентябре – октябре 1821 г. (II/1, 1104). Действительно, с тех пор революционный пафос в поэзии Пушкина сходит на нет. Больше ни единого «гимна прежнего» не вышло из-под его пера. Как ножом отрезало.
Даже ортодоксальный Д.Д. Благой нехотя признает отказ поэта от революционной романтики, «которая была так характерна для декабристской поэзии первой половины 20-х годов и с которой Пушкин в основном расстался уже года за два до разгрома восстания». 28 Следует уточнить, что с поэтическим фрондерством было покончено не «в основном», а начисто, и не «года за два» до мятежа на Сенатской площади, а четырьмя годами ранее – и уже до гробовой доски.
Согласно установкам советской идеологической машины, портрет великого русского поэта нуждался в густом слое ретуши. Пушкинистам надлежало затушевать явный отход зрелого Пушкина от свободолюбивой риторики, тираноборчества и либерализма, чтобы представить поэта, как выразился Г.А. Гуковский, «человеком декабристского круга, декабристского исторического склада». 29
Мастерски освоив мелкую ложь посредством умолчаний, искусно лавируя среди неудобных колючих фактов, правоверные краснознаменные пушкиноведы замахнулись на большее. С неподражаемым бесстыдством они вывернули Пушкина наизнанку, из напластований отвратительно трескучей лжи вылепили мифическую фигуру безупречного поэта-революционера. Не щадя ни сил, ни совести, ни логики, наперекор очевидности – вопреки текстам пушкинских стихов и поэм, его статьям и письмам, а также свидетельствам мемуаристов – они тщились доказать, что «до самой смерти он сохранял верность свободолюбивым идеям своей молодости».30
И тут сущим кладом для идеологических шулеров оказались восторженно замусоленные ими, патетически раздутые донельзя слова «гимны прежние». Техника фальсификации проста до наглости: надлежит выдер-нуть из стихотворения одну строку, а затем из нее извлечь всего два слова и торжественно провозгласить именно их узловым пунктом и квинтэссенцией произведения.
Например, Вс. Рождественский утверждает: «Да, Пушкин пел «гимны прежние», проявляя при этом незаурядное гражданское мужество».31 Поскольку иной читатель может усомниться, что одно-единственное невзрачное слово наделено таким колоссальным значением, автор делает элегантный кувырок через голову: «Вот видите, как много можно сказать простым и с первого взгляда малоприметным эпитетом!» 32
Автор биографии Пушкина, изданной в респектабельной серии «Жизнь замечательных людей», Л.П. Гроссман многозначительно указывает, что «впервые Пушкин объявляет себя поэтом декабризма» в стихотворении «Арион».33 А вот о том, что такое случилось не только в первый, но и в последний раз, биограф благоразумно умалчивает.
Конечно же, из всего стихотворения Гроссман выхватил идеологически драгоценную тринадцатую строчку: «Одновременно прокламируется и верность спасенного певца общему делу потерпевших кораблекрушение, как и вольным песням, вдохновлявшим их: “Я гимны прежние пою…”»34
Подобные примеры можно без труда умножить, одна только беда: все они, без исключения, голословны. С неизбежностью возникает щекотливый вопрос, а какие именно свои стихи подразумевал Пушкин, утверждая, что он поет «гимны прежние»? Ведь речь идет о поэте, чьи произведения изданы в полном академическом собрании сочинений, причем каждая его строка выверена, изучена, и в комментариях недостатка не ощущается.
Хорошо работать иллюзионистом – у него на голове цилиндр, из которого на радость публике можно извлечь кролика. Трудно живется пушкинисту – у него есть академический шестнадцатитомник сочинений А.С. Пушкина, и там нигде не сыскать написанных после 1821 года «гимнов прежних», просто нету их, хоть ты тресни.
Но раз уж требуется зачислить великого Пушкина в пожизненные декабристы, к вящей радости коммунистической партии и всего советского народа, пушкинист выполнит идеологический заказ лихо, с лучезарной наглостью и отменной сноровкой.
Понаблюдаем за сеансом пушкиноведческой магии – революционной, декабристской, прогрессивной и, главное, глубоко научной.
Вот, к примеру, Б.С. Мейлах пишет: «Декларацией о верности Пушкина освободительным идеалам звучит стихотворение 1827 года «Арион». Как отмечено Т.Г. Цявловской, оно написано в годовщину казни вождей восстания и объявления приговора декабристам. Словами: «Я гимны прежние пою» Пушкин подтверждал свою идейную связь с друзьями, томившимися в «каторжных норах».35
Сакраментальная тринадцатая строчка, естественно, упомянута, куда же без нее-то. Хотите знать, какими гимнами поэт подкреплял свою идейную декларацию? А вот они, извольте. Продолжаем цитату из статьи Б. С. Мейлаха: «Мотивы близости поэта к декабристам, его кровной заинтересованности в их судьбе проходят и в ряде других стихотворений. В послании декабристу И.И. Пущину («Мой первый друг, мой друг бесценный!..») Пушкин вспоминает приезд к нему Пущина в Михайловское в 1825 году. В написанном к лицейской годовщине стихотворении «19 октября 1827» вспоминаются друзья, находившиеся на каторге…»36
Стоп! Позвольте, как же так получается? «Арион» написан 16 июля 1827 г., то есть – до стихотворения к лицейской годовщине. Глагол «пою», извините за буквоедство, употреблен автором в настоящем, а не в будущем времени. Стихи, сочиненные Пушкиным позже, не имеют никакого касательства к загадочной тринадцатой строке.
Ну ладно, куда ни шло, окончательная редакция стихотворения «Мой первый друг, мой друг бесценный!..» датируется 13-м декабря 1826 г. (III/2, 1133) Но ведь в обоих стихотворениях, упомянутых Б.С. Мейлахом, нет ни капли прежнего пушкинского бунтар-ства, благодаря которому он действительно стал любимым поэтом декабристов. В них сквозит лишь мягкая, проникновенная грусть, и ничто не напоминает юношеские «гимны прежние».
Впрочем, «Ариону» предшествует еще одно общеизвестное стихотворение, обращенное к ссыльным декабристам, «Во глубине сибирских руд...», написанное в конце 1826 г. – начале 1827 г. (III/2, 1139).
Напомню его концовку.
Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут – и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут. (III/1, 49)
Сверкнувший в последней строке меч может показаться читателю символом вооруженного восстания. Но в предыдущей строфе явно говорится о царской амнистии по ходатайству любящих друзей. Как известно, ссыльных декабристов приговорили к лишению чинов и дворянства, и процедуру гражданской казни разработал лично император Николай I: «Сначала вывести с конвоем приговоренных к каторге и разжалованных и поставить рядом против знамен. …профосам сорвать мундир, кресты и переломить шпаги, что потом и бросить в приготовленный костер» (курсив добавлен).37
Упоминая о мече, поэт, конечно же, подразумевал возвращение отобранной и сломанной шпаги, сиречь восстановление в дворянском звании. В умиротворяюще теплое стихотворение, прямо намекающее на желанную императорскую милость, вкралась побочная воинственная нотка – очередная оплошная двусмысленность, и такие казусы в стихах Пушкина отнюдь не редкость. Самовлюбленный и порывистый, он не умел окинуть свой готовый текст пристальным взглядом редактора.
Таким образом, нельзя не согласиться с комментарием в полном собрании сочинений Пушкина под редакцией С.А. Венгерова: «Стихи Пушкина, призывающие к терпению и надежде, заставили их <декабристов> вспомнить о мечах, и от собственных мечей они продолжали ждать свободы вернее, чем от любви и дружества. Поэт обещает декабристам только амнистию и восстановление в правах, а не осуществление их заветного политического идеала, и в крепком рукопожатии, которым простился Пушкин с женою декабриста <А.Г. Муравьевой>, проявилось не сочувствие этому идеалу, а только соболезнование горькой участи дорогих и близких людей».38
Однако Б.С. Мейлаха не устраивает подобная трактовка, поскольку великий русский поэт обязан быть по совместительству пламенным революционером. Напрочь игнорируя общую тональность и контекст стихотворения, пушкинист решительно возражает: «Речь идет вовсе не об амнистии, не о помиловании, а о том, что «темницы рухнут» и борцы обретут вновь свое оружие («меч»)». 39
Строго говоря, и такое прочтение возможно. Трудно понять, зачем Пушкин допустил в неподцензурном стихотворении мутную смысловую мешанину, разве что по небрежности. Но, так или иначе, из самого текста не вполне понятно, каким же образом «падут оковы» и, главное, «рухнут темницы». Если царь наконец помилует узников, то вряд ли он заодно распорядится снести остроги до основания. А если освободители придут в узилища с оружием в руках, это совсем не вяжется с «любовью и дружеством», проникающими «сквозь мрачные затворы».
Интересно примечание С.А. Соболевского к стихотворению «Во глубине сибирских руд...» в рукописном сборнике П.И. Бартенева. В Академи-ческом собрании сочинений Пушкина оно процитировано так: «Здесь запись Соболевского без третьей строфы, которая приписана Бартеневым сбоку. Соболевским позднее над текстом приписано заглавие, зачеркнута в ст. 6 после слова „Надежда“ запятая, в последнем стихе начальное „И“ исправлено в „А“, в этом же стихе выскоблено слово „меч“, вместо него поставлен знак сноски (крест), а под стихотворением приписано: „(*) в списке здесь поставлено меч, но я твердо помню, что когда Пушкин мне эти стихи читал (а они сочинены им у меня в доме), то это было иначе. П<ушкин> тогда слишком был благодарен государю за оказанные ему милости, чтобы мысль такая могла ему придти в голову“. Это сообщение Соболевского (кроме утверждения, что стихи сочинены у него в доме) не заслуживает доверия» (III/2, 1137).
Как ни забавно, С.А. Соболевский задолго до Б.С. Мейлаха усмотрел в слове «меч» символ революционного насилия. Но, будучи близко знаком с поэтом и хорошо зная его тогдашние политические взгляды, он не мог себе представить, что обласканный царем Пушкин способен отплатить черной неблагодарностью и сочинить стихотворный призыв к вооруженному мятежу.
Что касается безусловной и неизменной лояльности Пушкина к Николаю I, то о ней достаточно сказано в нашей статье «Просто и гладко»,40 и здесь мы повторяться не будем.
Но наши рассуждения страдали бы неполнотой без упоминания знаменитого ответа на послание Пушкина – стихотворения, написанного А.И. Одоевским в Читинском остроге:
Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли,
К мечам рванулись наши руки,
Но лишь оковы обрели. 41
В финале стихотворения, строго по законам компо-зиции, развивается тема оков и меча:
Мечи скуем мы из цепей
И вновь зажжем огонь свободы,
Она нагрянет на царей –
И радостно вздохнут народы. 42
Тут поневоле закрадывается сомнение: может быть, все-таки мы вслед за С.А. Венгеровым заблуждаемся, и как раз Б.С. Мейлах с А.И. Одоевским истолковали строку «И братья меч вам отдадут» правильно?
Что ж, полной ясности ради попробуем выяснить отношение Пушкина к восстанию декабристов.
В июле 1828 г., давая правительственной комиссии письменные показания по делу об отрывке из элегии «Андрей Шенье», Пушкин пренебрежительно называет восстание 1825 года «нещастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков». 43
А в написанной по царскому повелению статье «О народном воспитании» (ноябрь 1826 г.) черным по белому значится: «должно надеяться, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились; что, с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой – необъятную силу правительства, основанную на силе вещей» (XI, 43).
Вряд ли Пушкин в обоих случаях кривил душой перед чиновниками и царем, давая такой уничижительный отзыв о декабристах, ведь он затронул побочную тему по собственному почину. Стало быть, он искренне сознавал, что плетью обуха не перешибешь.
Теперь давайте допустим, как настаивает Б.С. Мейлах, что в глубине сердца поэт лелеял надежды на победоносную революцию, и об этих потаенных чаяниях свидетельствует стихотворение «Во глубине сибирских руд...». Тогда слова Пушкина о «несчастном бунте» и образумившихся союзниках заговорщиков с их ничтожными замыслами и средствами выглядят не просто комплиментом властям, но омерзительным лицемерием. Не говоря уже о том, что ожидать успешного вооруженного восстания в николаевской России 1827 года мог только клинический умалишенный.
Так или иначе, неуклюжий сеанс идеологической престидижитации обернулся для фокусника смешным провалом. Вместо белого и пушистого кролика он, сам того не замечая, извлек из цилиндра пригоршню вонючей грязи. Стараниями Б.С. Мейлаха Пушкин предстает мятежным подпольщиком, но впридачу оказывается, как ни печально, закоснелым двурушником и безнадежным придурком. Такова цена попытки привчитать в пушкинское послание ссыльным друзьям несуществующий революционный пафос.
Кстати говоря, схожий аргумент в полемике с Б.С. Мейлахом выдвигал В.С. Непомнящий, указывавший, что стихотворения «В Сибирь» и «Стансы» написаны практически одновременно, в декабре 1826 г. Таким образом, концовка послания декабристам «не могла иметь и намека на ту воинственность, которая связывается обычно со словом “меч”».44 В противном случае, считает исследователь, Пушкин оказывается «оборотнем и двурушником».45
При этом В.С. Непомнящий ссылается на Д.Д. Благого, считавшего, что «великий поэт абсолютно искренен», когда он «почти одновременно обращается с приветственными стихами и к новому царю, и к поверженным декабристам».46
На наш взгляд, «абсолютная искренность» отнюдь не входила в число добродетелей Пушкина. К тому же предпринятые Александром I гонения произвели на поэта неизгладимое впечатление. По возвращении из ссылки этот записной храбрец и бесшабашный дуэлянт в отношениях с властями старался выглядеть паинькой. И тут уместнее говорить не о кристальной порядочности поэта, а о его элементарном здравомыслии вкупе с вполне извинительной опасливостью.
Нелишне сравнить собственноручно написанные Пушкиным слова «ничтожность замыслов» в записке для царя и, спустя всего два месяца, «дум высокое стремленье» в послании к декабристам. В одном из двух случаев он явно покривил душой.
Позволю себе еще одно замечание обобщающего характера. Со школьной скамьи мы приучены восторгаться такими достоинствами пушкинской музы, как легкость и простота, ясность и глубина, точность выражения. Но стоило внимательно приглядеться к двум стихотворениям (причем из числа тех, которые подлежат изучению на уроках литературы в средней школе), как выяснилось, что они, мягко говоря, далеки от совершенства.
И ведь речь здесь идет не о тонкостях понимания, не о глубинной многозначности поэтического шедевра, а просто-напросто о сути стихотворения, допускающего, увы, взаимоисключающие толкования.
При этом, как видим, противоречивые разночтения невозможно устранить, опираясь лишь на текст пушкинского стихотворения. Возникает необходимость привлекать побочные доводы биографического и психологического свойства, зыбкие по определению. Однако без них вообще нельзя понять, какую именно мысль вкладывал в стихотворение сам Пушкин. Если «Арион» пестрит невнятными, приблизительными словесами, то смысл стихотворения «Во глубине сибирских руд...» настолько смутен, что его превратно толкуют даже близкий друг и те, кому оно адресовано. Не говоря уже о литературоведах.
Кстати о пушкинистах. Неотступно приходят на ум побочные мысли о преуспевающем ученом Б.С. Мейлахе, некогда заклеймившем в своей диссертации реакционный романтизм Жуковского 47 и посвятившего немало проникновенных слов храбрости, доброте и благородству Пушкина. Вот, к примеру: «Для поэта [Пушкина] совесть – первостепенный критерий нрав-ственной чистоты, свойство, безраздельно спаянное с такими высокими качествами, как гражданский долг, правдивость, способность к самопожертвованию во имя великой цели. И вот что важно: совесть – ориентир не только в ситуациях исключительных, но и в повседневности, в делах обыденных, в дружбе, работе, любви, в отношениях с близкими». 48
Хотелось бы знать, в какой степени Б.С. Мейлах ощущал идейную связь с «безродными космополитами» вроде его бывшего коллеги по Пушкинскому дому Ю.Г. Оксмана, который во глубине сибирских руд «добывал не научную истину, а уголь, золото, олово» и «обливался кровавым потом в рудниках, голодал и замерзал не год и не два, а две пятилетки». 49 Нет-нет, вряд ли высокоидейного Бориса Соломоновича обуре-вала кровная заинтересованность в судьбе репрессированных ученых собратьев. По ходу сталинских чисток он не только уцелел, но даже преуспел и за свою долгую жизнь опубликовал более двадцати книг, написанных, как выразился М.К. Азадовский, «каким-то подлейшим суконным языком».50 Б.С. Мейлах принадлежал, судя по всему, к элитному советскому сорту поразительно бездарных, но цепких людей, с легкостью перешагивающих через падших конкурентов. Впрочем, детальное исследование исследователей не входит в нашу задачу.
III
Таким образом, среди предшествующих «Ариону» (июль 1827) стихотворений насчитывается лишь два, посвященных участникам декабрьского мятежа: «Мой первый друг, мой друг бесценный!..» и «Во глубине сибирских руд...». И оба, увы, не обладают даже отдаленным идейным и тематическим сходством с юношескими свободолюбивыми произведениями Пушкина.
Это вовсе не «гимны прежние». А других-то и близко нет.
Ладно, на Б.С. Мейлахе свет клином не сошелся, обратимся к трудам виднейшего пушкиниста Д.Д. Благого в робкой надежде, что его капитальный труд «Творческий путь Пушкина (1826–1830)» развеет наше глубокое недоумение.
Для начала Д.Д. Благой называет «Арион» «программным стихотворением», которое «как бы дополняет» написанные 22 декабря 1826 г. «Стансы».51 Тут возникает впечатление, что пушкинист лихо тасует крапленые карты и не опасается, что его схватят за руку. Как будто читатель не удосужится раскрыть третий том собрания сочинений и сличить два упомянутых текста. «Стансы» начинаются бодрым панегириком «палачу декабристов»:
В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни. (III/1, 40)
И заканчиваются апелляцией к царскому великодушию.
Семейным сходством будь же горд;
Во всем будь пращуру подобен:
Как он неутомим и тверд,
И памятью, как он, незлобен. (III/1, 40)
Уподобление Николая I Петру Великому стало в те времена любимым коньком проправительственных краснобаев, хотя новый император смахивал на своего прадеда разве что ростом и запойным трудолюбием. И Пушкин построил посвященное царю стихотворение на пышной и незаслуженной лести, подсластившей общий поучительный тон, а заодно приравнял декабрьское восстание к мятежу буйных стрельцов.
Если верить Д.Д. Благому, который далее объявляет «Арион» «декларацией верности поэта освободительным идеям и стремлениям, его художественно-политическим кредо», 52 то в нем нет ровным счетом ничего общего со «Стансами». Хотя, кто его знает, может быть, Д.Д. Благой называл «освободительной идеей» выраженную в «Стансах» мечту Пушкина о помиловании декабристов?
Начав с очевидного передергивания, пушкинист переходит к обязательному для данной темы дежурному блюду, посланию «Во глубине сибирских руд...». Странным образом Д.Д. Благой трактует это стихотворение в духе С.А. Венгерова, а не в революционном ключе Б.С. Мейлаха: «Решительно из всех суждений и высказываний Пушкина последекабрьского периода очевидно, что в результате разгрома восстания декабристов он окончательно разуверился в возможности в данное время изменить существующий общественно-политический строй революционным путем. «Желанная пора» – освобождение декабристов – наступит не в результате вооруженного переворота, а «манием царя», на пути проявления той «милости», к которой призывал Николая поэт в “Стансах”».53 Обычно Д.Д. Благой не упускает случая приписать зрелому Пушкину вымышленные антисамодержавные взгляды и настроения, здесь же он высказывается вполне здраво.
Как отмечалось выше, пушкиновед исходит из презумпции «абсолютной искренности» великого поэта. И тут возникает щекотливая необходимость «разрешить то, что на первый взгляд может показаться странным и непонятным»,54 поскольку «поэт почти одновременно обращается с приветственными стиха-ми и к новому царю, и к поверженным декабристам». 55 Однако дальше голословных заверений о кристальной порядочности Пушкина дело не идет.
Между тем достаточно сравнить собственноручно написанные Пушкиным слова – «ничтожность замыслов» в записке для царя и, спустя всего полтора месяца, «дум высокое стремленье» в послании к декабристам. Остается лишь угадать, в каком из двух случаев он покривил душой.
Далее Д.Д. Благой подробно анализирует черновики стихотворения «Арион» (мы к этому вернемся чуть позже) и наконец с неизбежностью переходит к манипуляциям над многострадальной тринадцатой строкой: «в течение почти года после «Ариона» в творчестве Пушкина, по существу, преобладают «гимны прежние» – высокие гражданские темы и мотивы. Месяц спустя (15 августа) Пушкин пишет стихотворение «Поэт» («Пока не требует поэта...»), перекликающееся с «Пророком», к дальнейшей работе над которым (новая редакция заключительных четырех стихов) через некоторое время снова обращается». 56
Такое надругательство над здравым смыслом уже ни в какие ворота не лезет. Возникает не столь уж редкое при знакомстве с трудами Д.Д. Благого впечатление, что его опусы рассчитаны на доверчивых идиотов, не читавших Пушкина вообще. Легко убедиться с текстами в руках, что пушкинский «Пророк» начисто лишен гражданского пафоса, а стихотворение «Поэт» и вовсе проповедует пренебрежение гражданским долгом и политической борьбой, провозглашая естественным уделом поэта одинокое бегство на лоно природы:
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы;
Бежит он, дикой и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы... (III/1, 65)
И вот в этих строчках, по мнению Благого, воплощены «высокие гражданские темы и мотивы»?! Излюбленные советской пушкинистикой приемы мошеннической демагогии здесь выходят за рамки мало-мальского приличия и правдоподобия.
Можно худо-бедно понять действия шулера, когда тот незаметно выуживает припрятанного в рукаве козырного туза и срывает банк. На то он и ловкач, в конце концов. Но невозможно понять логику ученого-пушкиноведа, который походя вытаскивает из кармана конфетный фантик и радостно объявляет его джокером.
Явно не от хорошей жизни он причисляет к «гимнам прежним» стихотворение «Поэт», тут же указывая, что оно написано месяц спустя после «Ариона».
Подобное шулерское передергивание колоды, когда хронология пушкинского творчества выворачивается сзаду наперед, стало коронным трюком Д.Д. Благого при манипуляциях над тринадцатой строкой «Ариона». В статье о стихотворении «Анчар»57 уже цитировался удивительный перл из примечаний к пушкинскому десятитомнику: «В стихотворении «Арион», иносказательно изображая гибель декабристов и свою тесную связь с ними («Пловцам я пел...»), поэт подчеркнуто заявляет, что он продолжает слагать “гимны прежние”». И тут же, в качестве примера, Д.Д. Благой упоминает написанный годом позже «Анчар» как «один из самых замечательных образцов пушкинской гражданской поэзии». 58
Что же касается стихотворения «Пророк», то здесь ход мысли Д. Д. Благого приходится реконструировать, словно скелет динозавра по обломку кости. Ключ к пониманию дает вскользь упомянутая пушкинистом «новая редакция заключительных четырех стихов», в котором поэт изображен провозвестником Божьей воли, но нет и намека на гражданственный пафос. Подразумевается, что существовал первоначальный вариант «Пророка», и это не подвергается ни малейшему сомнению.
В пушкинистике бытует захватывающая легенда о крамольном варианте «Пророка», который Пушкин принес за пазухой на свою первую встречу с Николем I (8-го сентября 1826-го г.) и намеревался прочесть его царю при неблагоприятном исходе аудиенции. 59 Стихотворение носило обличительный характер, поскольку якобы заканчивалось так:
Восстань, восстань, пророк России,
В позорны ризы облекись,
Иди, и с вервием на выи
К у.<бийце><?> г.<нусному><?> явись.
(III/1, 461.)
Ожесточенные споры вокруг этой строфы не утихают вот уже более сотни лет, с тех пор, как она впервые появилась на страницах «Русской Старины» в 1880 г.
Как отмечает Н.О. Лернер, мнения специалистов не отличались ни единообразием, ни даже постоянством: «П.А. Ефремов в обоих первых своих изданиях повторил рассказ Соболевского с полным доверием, но в третьем издании отказался внести даже в примечания это «плохое и неуместное четверостишие», которое «недостойно даже упоминания» рядом с «Пророком». П.О. Морозов, в первом своем издании также приведший рассказ Пятковского с доверием к нему, во втором издании уже признал, что “предание, подхваченное легковерными критиками, представляется по существу совершенно невероятным, не говоря уже о технической стороне четверостишия”».60
Действительно, бросается в глаза редкостное убожество этих приписываемых Пушкину топорных строк. Например, В.В. Вересаев называет эту строфу «корявейшим четырехстишием, не имеющим решительно никакой связи с самим стихотворением», 61 а В. Я. Брюсов отмечает «явную слабость этих виршей». 62 Современный исследователь В.М. Есипов категорически отрицает принадлежность этой строфы Пушкину по причине ее «эстетической несостоятельности». 63 С другой стороны, И.З. Сурат, признавая, что «строфа плохо согласуется с духом и смыслом известного нам окончательного текста», уверена, что это соображение «никак не может отменить единогласных показаний мемуаристов». 64
Примечательно, что в разделе «Другие редакции и варианты» 3-го тома Полного собрания сочинений Пушкина,65 которое является наиболее авторитетным, приводится предположительная ранняя редакция «Пророка» по копии Шевырева, где текст оборван на строке «И бога глас ко мне воззвал». После чего следует ремарка: «Заключительное четверостишие Шевыревым не записано; возможно, что здесь должны были следовать нецензурные стихи политического содержания» (III/2, 578). Цитировать здесь неуклюжую графоманскую поделку составители постеснялись, она отнесена к разделу «Отрывки, 1826».
В примечаниях сказано, что отрывок печатается по записи Бартенева, со слов Погодина, в тетради 1851–1860 гг. с заменой в ст. 3 слова «шеи» словом «выи» и с конъектурой, предложенной М.А. Цявловским (III/2, 1282).
Ну, а общеизвестный, авторский текст «Пророка» благополучно, без помех и последствий, появился на страницах «Московского Вестника», 1828, № 3 (III/2, 1130).
Однако Д.Д. Благой верит легенде безоговорочно, и в первой главе своей монографии «Творческий путь Пушкина (1826–1830)» он называет «Пророк» одним из замечательнейших программных стихотворений Пуш-кина, поскольку оно «первоначально заканчивалось призывом к поэту-пророку явиться перед лицо «царя губителя» в облике повешенных декабристов с гроз-ными словами обличения». 66
Увы, легенда о первоначальной обличительной концовке «Пророка» шита белыми нитками. Прежде всего вызывает серьезные сомнения разнобой в фактах, излагаемых мемуаристами, поголовно принад-лежащими к узкому дружескому кругу московских «любомудров». Как известно, с А.В. Веневитиновым Пушкин встретился впервые 10 сентября 1826 г., а с М.П. Погодиным – на следующий день. Знакомство с С.П. Шевыревым состоялось спустя месяц, 12 октября 1826 г., на квартире Д.В. Веневитинова, где поэт читал «Бориса Годунова».67 Крайне сомнительно, что Пушкин вовсю откровенничал с новыми знакомыми, читая им опасное стихотворение, за которое он наверняка мог подвергнуться новой опале.
Скорее всего, слухи о крамольной концовке «Пророка» намеренно распространялись среди молодых московских либералов, чтобы обелить Пушкина, когда в начале 1827 г. москвичи принялись наперебой обвинять поэта «в ласкательстве, наушничестве и шпионстве перед государем».68 Не лишено вероятия, что это произошло с легкой руки стихоплета и заядлого лгуна С.А. Соболевского. А впрочем, нельзя исключить и того, что сам Пушкин, обеспокоенный своей поблекшей репутацией, унизился до насквозь лживой похвальбы.
Так или иначе, удивляет режущая глаз, совершенно не пушкинская корявость четверостишия во всех его вариантах, записанных со слов современников спустя четверть века и более. Но даже если уродливая строфа о пророке «с вервием на выи» действительно написана Пушкиным, из этого вовсе не следует, что именно она служила первоначальной концовкой стихотворения «Пророк».
Заслуживает доверия свидетельство М.П. Пого-дина, изложенное в письме П.А. Вяземскому от 29 марта 1837 г.: «Пророк он написал, ехавши в Москву в 1826 году. Должны быть четыре стихотв<орения>, первое только напечатано (Духовной жаждою томим etc.)».69 Эти сведения наверняка почерпнуты из первых рук, ведь именно М.П. Погодин издавал журнал «Московский Вестник», на страницах которого, в № 3 за 1828 г., и был впервые опубликован «Пророк».
Вот почему «Пророк», одно из самых ярких пушкинских произведений, производит впечатление незаконченного, оборванного на взлете текста. По замыслу поэта, за ним должны были следовать еще три стихотворения. Над этим циклом поэт работает четыре дня, мчась на почтовых с фельдъегерем по пути из Пскова в Москву. Поскольку он записывает стихи не в тетради, а на разрозненных листочках, автографы не сохранились. Однако затем царские милости и клятвенное обещание Пушкина «сделаться другим» поставили крест на крамольном замысле.
Таким образом, легендарная строфа «Восстань, восстань, пророк России…», вполне возможно, пред-ставляет собой лишь черновое, не до конца обработанное четверостишие из набросков к ненаписанному циклу.
В любом случае вряд ли Пушкину могло прийти в голову захватить с собой отчаянно дерзкие стихи, отправляясь во дворец к императору. Именно здесь красивое предание о мужественном поэте обнаруживает полнейшее отсутствие психологической достоверности.
Во мнениях исследователей и биографов по данному поводу наблюдается полный разнобой. Например, А. Труайя безоговорочно верит этой леген-де,70 а Л.П. Гроссман даже не упоминает о ней, хотя вообще-то он по всякому удобному поводу разукрашивает Пушкина густым революционным макияжем. 71
Вполне убедительной выглядит апелляция к психологии у Н.О. Лернера: «С характером Пушкина не вяжется театрально-эффектное вручение царю стихов о пророке с веревкой на шее. Поэт мог отожествлять себя в поэтическом воображении с гонимым пророком, но, как человек трезвый и самолюбивый, конечно, никогда не решился бы вручить царю подобные стихи и, разыграв напыщенную, театральную сцену, поставить себя в положение не то что небезопасное, а просто смешное». 72
По всей видимости, Пушкин ожидал благоприятного поворота судьбы, отправляясь 4-го сентября 1826-го года с фельдъегерем из Пскова в Москву: «поэт дорогою был очень весел и шутлив, – шутлив до шаловливости». 73
Псковский губернатор Б.А. фон-Адеркас позволил поэту прочесть обнадеживающее письмо, которым Пушкина затребовали пред царские очи:
«31-го Августа 1826. № 1432.
По высочайшему государя императора повелению, последовавшему по всеподданнейшей просьбе, прошу покорнейше ваше превосходительство: находящемуся во вверенной вам губернии чиновнику 10-го класса Александру Пушкину позволить отправиться сюда при посылаемом вместе с сим нарочным фельдъегерем. Г. Пушкин может ехать в своем экипаже свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря; по прибытии же в Москву имеет явиться прямо к дежурному генералу Главного штаба его величества. (Подписал:) Начальник Главного штаба Дибич» (XIII, 293)
Прежде, чем покинуть Псков, Пушкин успел отправить письмо П.А. Осиповой: «Полагаю, сударыня, что мой внезапный отъезд с фельдъегерем удивил вас сколько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас грешных ничего не делается; мне также дали его, для большей безопасности. Впрочем, судя по весьма любезному письму барона Дибича, – мне остается только гордиться этим. Я еду прямо в Москву, где рассчитываю быть 8-го числа текущего месяца; лишь только буду свободен, тотчас же поспешу вернуться в Тригорское, к которому отныне навсегда привязано мое сердце» (XIII, 294, 558 – франц.).
Другое письмо, адресованное А. А. Дельвигу, не сохранилось, но сведения о нем остались в архивах всеведущего III Отделения: «Выезжая из Пскова, Пушкин написал своему близкому другу и школьному товарищу Дельвигу письмо, извещая его об этой новос-ти и прося его прислать ему денег, с тем, чтобы употребить их на кутежи и на шампанское».74
Вряд ли Пушкин рассчитывал продекламировать обличительное стихотворение «царю-губителю», а затем учинить по таковому случаю кутеж с шампанским.
Поэт прекрасно понимал, что следствие по делу декабристов окончено, приговор над виновными приведен в исполнение, и никаких иных последствий ждать не приходится. А если вдруг, паче чаяния, решено засадить ссыльного вольнодумца в кутузку, его не будут срочно, по высочайшему повелению, везти с фельдъегерем в Москву.
Если верить рассказу П.В. Нащокина в записи П.И. Бартенева, амнистия была объявлена Пушкину сразу: «Послан был нарочный сперва к псковскому губернатору с приказом отпустить Пушкина. С письмом губернатора этот нарочный прискакал к Пушкину. … Получив неожиданное прощение и лестное приглашение явиться прямо к императору, он поехал тотчас с этим нарочным и привезен был прямо в кабинет государя». 75
Нередко биографы с трогательным простодушием приводят цитату из рассказа Льва Пушкина в изложении Н.И. Лорера: «Зная за собой несколько либеральных выходок, Пушкин убежден был, что увезут его прямо в Сибирь».76 При сравнении с вышеупомянутыми двумя письмами Пушкина становится ясно, что эти слова безусловно являются позднейшим вымыслом, который продиктован вполне естественным стремлением рассказчика придать своему повествованию драматический накал. Если же принять их за чистую монету, приходится допустить, что по дороге из Пскова в Москву поэта подспудно обуревали патологические иррациональные страхи. И тут уж впору не восторгаться гражданской доблестью Пушкина, а соболезновать жалким метаниям изнервничавшегося ссыльного, обуреваемого спонтанными приступами паники, вдруг теряющего способность адекватно воспринимать происходящее.
Надо полагать, все-таки на аудиенцию с царем в Чудовом дворце 8 сентября 1826-го года Пушкин шел с легким сердцем, ожидая перемен к лучшему. Следовательно, захватывающая легенда о предельно оскорбительном стихотворении в кармане насквозь лжива.
Однако в рамках интересующей нас проблемы возможен и другой, радикальный подход. Давайте, не мудрствуя лукаво, допустим, что корявое четверостишие «Восстань, восстань, пророк России…» не присочинено бездарным виршеплетом и даже не переиначено в памяти друзей поэта спустя четверть века, но действительно написано самим Пушкиным, а легенда о «Пророке» целиком правдива.
Вот как выглядит эта история в изложении П.А. Ефремова: «Выходя из дворца и спускаясь по лестнице, Пушкин заметил на ступеньке лоскут бумажки, поднял и узнал в нем свои стихи к друзьям, сосланным в Сибирь... Эту бумажку он выронил, вынимая из кармана платок. Возвратясь в гостиницу, он тотчас же сжег это стихотворение. Близкий приятель Пушкина, С.А. Соболевский, повторил впоследствии этот рассказ, но только с некоторыми вариациями. По его словам, потеря листка с стихами сделана; листок отыскался не во дворце, а в собственной квартире Соболевского, куда Пушкин приехал из дворца; самый листок заключал «Пророка», с первоначальным, впоследствии измененным, текстом последней строфы:
Восстань, восстань, пророк России!
Позорной ризой облекись,
Иди – и с вервием на выи и пр.» 77
Вышеприведенные строки никак нельзя считать авторитетным свидетельством, поскольку их автор родился в 1830 г. Налицо полнейшая путаница, ведь «стихи к друзьям, сосланным в Сибирь» написаны минимум через три месяца после достопамятной аудиенции. А из Чудова дворца поэт направился на Басманную улицу, к дяде Василию Львовичу, и уже там его застал прибежавший прямо с бала закадычный друг Соболевский.78 По другим же сведениям, после встречи с царем Пушкин «тотчас явился к княгине В. Ф. Вяземской».79
Известно, что первая беседа Пушкина с Николаем I длилась долго, не меньше часа, или даже около двух часов.80 Трудно поверить, что все это время исписанный «лоскут бумажки» валялся на дворцовой лестнице, и никто не удосужился его поднять.
Но не будем слишком придирчивы. Так или иначе, с этим развесистым плодом фантазии в главных чертах совпадает рассказ любомудра С.П. Шевырева, лично знакомого с поэтом: «Во время коронации государь послал за Пушкиным нарочного курьера (обо всем этом сам Пушкин рассказывал) везти его немедленно в Москву. Пушкин перед тем писал какое-то сочинение в возмутительном духе и теперь, воображая, что его везут не на добро, дорогой обдумывал это сочинение; а меж-ду тем, известно, какой прием ему сделал император; тотчас после этого Пушкин уничтожил свое возмутительное сочинение и более не поминал о нем». 81
И ведь действительно, первоначальный автограф «Пророка» не сохранился. Если он и существовал в том виде, как гласит легенда, то предосудительный листок был немедля уничтожен поэтом сразу после аудиенции.
Впрочем, П.В. Нащокин утверждает, что Пушкин сжег опасное стихотворение еще в Михайловском: «Ему сказывают о приезде фельдъегеря. Встревоженный этим и никак не ожидавший чего-либо благоприятного, он тотчас схватил свои бумаги и бросил в печь: тут погибли его записки и некоторые стихотворные пьесы, между прочим, стихотворение «Пророк», где предсказывались совершившиеся уже события 14 декабря».82 Тут, судя по контексту, Нащокин перепутал стихотворения «Пророк» и «Андрей Шенье» (пятидесятилетний рассказчик то и дело жаловался Бартеневу на нелады с памятью). Да и тетради с биографическими записями Пушкин сжег, по его собственноручному свидетельству, «в конце 1825 года, при открытии нещастного заговора» (XII, 310). Таким образом, навсегда останется загадкой, сколько же раз поэт предавал огню многострадальную рукопись «Пророка».
Для типичного homo soveticus такое рептильное бунтарство выглядит вполне естественным. Но при здравом размышлении очень странно выглядят восторженные разглагольствования Д.Д. Благого о Пушкине, «неизменная и порой глубоко мужественная искренность которого была одной из замечательных особенностей, присущих его облику и как человека и как поэта».83 В данном случае ни о мужестве, ни об искренности, ни о готовности отвечать за свои слова не может быть и речи.
Куда ни кинь, как ни крути, получается ерунда. Д.Д. Благой проникновенно говорит о «верности поэта освободительным идеям и стремлениям»,84 уверяет, что «пафос воспевания «свободы миру» в нем жив, как прежде».85 И в качестве одного из немногих зыбких доказательств Д.Д. Благой преподносит черновую строфу, чей автограф благоразумно уничтожен самим Пушкиным, от греха подальше. Если это не подлог, то что же тогда прикажете называть мошенничеством?
* * *
Подведем неутешительные итоги. Советские лите-ратуроведы, начиная с авторов академических комментариев и кончая составителями школьных пособий, силятся доказать, что Пушкин после 1825-го года остался верен делу разгромленных декабристов и своим юношеским либеральным идеалам. Практически единственным текстом, подкрепляющим их утверждения, оказывается стихотворение «Арион», из которого выхватывают даже не строчку, а только лишь два слова: «гимны прежние».
Но тут, как на грех, естественным и неизбежным образом возникает потребность в конкретных названиях стихотворений и цитатах из них. Столкнувшись с эдакой каверзной необходимостью, пушкинисты мают-ся как черт под кропилом и несут жалкую ахинею. Рассмотренные выше примеры из трудов Б.С. Мейлаха и Д.Д. Благого можно с легкостью дополнить рассуждениями других авторов касательно «Ариона», но все они, увы, скроены на одну колодку, и добавочные многочисленные цитаты умножат не познание, а только лишь скорбь.
Увы, полный джентльменский набор прилагаемых к «Ариону» гимнов выглядит удручающе куцым, а главное, напрочь неубедительным. Это апокрифическое четверостишие про веревку на шее, «Мой первый друг, мой друг бесценный!..» и «Во глубине сибирских руд...». Вот и все.
Существенно приукрасить наглое вранье насчет «верности Пушкина освободительным идеалам» не выйдет, даже если, вопреки элементарной логике, к перечню «гимнов прежних» присовокупить «гимны будущие», а именно, «19 октября 1827» и «Анчар» (1828). (Утверждение о том, что стихотворение «Поэт» (август 1827) якобы содержит «высокие гражданские мотивы», пусть останется на совести Д. Д. Благого.)
Перечисленные стихотворения не идут ни в какое сравнение с теми стихами юного Пушкина, которые жадно переписывали и заучивали наизусть будущие участники мятежа на Сенатской площади. Их тон и содержание совсем другие. Никоим образом не «прежние».
Когда советские исследователи старательно гри-мировали Пушкина под революционера, они воистину не ведали, что творили. Бывший вольнодумец в боевой раскраске декабриста выглядит не то подлецом, не то идиотом. А на поверку выходит, что никаких «гимнов прежних» Пушкин не писал, его свободолюбивая лира после 1821-го года наглухо умолкла.
Выходит, трактовка «Ариона», известная всем со школьной скамьи, лжива? Да, без сомнения.
Следовательно, Пушкин в своем знаменитом стихотворении солгал?
Воздержимся от скороспелых выводов, ибо разбор «Ариона» еще не закончен.
IV
Итак, при трезвом обдумывании создается впечатление, что Пушкин в «Арионе» говорит совсем не о себе. Или же он видит собственное творчество в совершенно искаженном свете. Его упоминание «гимнов прежних» на поверку оказывается либо ложью, либо пустословием. Неужто третьего не дано?
Давайте еще раз внимательно присмотримся к стихотворению. Изображенный Пушкиным «таинственный певец», полный «беспечной веры», распевает «гимны». Как принято считать, поэт говорит здесь о самом себе и своих вольнолюбивых стихах, пользовавшихся огромной популярностью среди будущих декабристов.
В «Арионе» никак не уточняется, во что же именно верит певец, например, в успех общего дела, в свое великое предназначение и так далее. Без каких-либо добавочных уточнений слово «вера» в русском языке означает веру в Бога, религию. Однако в юношеской политической лирике Пушкина нет и тени религиозных мотивов.
Поскольку перед нами стихотворение гения, надо полагать, в нем каждое слово употреблено с предельной точностью и глубинным смыслом, а любой эпитет ценится на вес золота. Спрашивается, с какой стати вера поэта, вдохновлявшего заговорщиков, названа «беспечной»? Вряд ли можно счесть оду «Вольность» или «Кинжал» преисполненными «беспечной веры».
Закономерное недоумение по данному поводу высказывал В.С. Непомнящий, считавший ошибочным традиционное понимание «Ариона» «в самом общем и декларативном духе», поскольку Пушкин «никогда не был политическим декламатором».86
Вообще говоря, пушкинские характеристики собственного творчества невозможно принимать за чистую монету, хотя именно так поступают восторженные и почтительные пушкиноведы. Но это тема для отдельной статьи. В данном же случае надо отметить, что скудные штрихи, которыми изображен певец, плохо согласуются с якобы революционным подтекстом произведения. Вот еще один ключевой пункт, где аллегорические образы «Ариона» совершенно не стыкуются с биографией и творчеством Пушкина.
Давайте снова заглянем в густо исчерканный черновик, попробуем понять замысел поэта и ход его работы над произведением.
16 июля 1826 г. Пушкин переписал готовое стихотворение с разрозненных клочков бумаги набело в тетрадь. Следовательно, авторский замысел оказался благополучно воплощен. Однако первоначально тринадцатая строка звучала так: «Гимн избавления пою»!
Выходит, у Пушкина и в мыслях не было засвиде-тельствовать свою приверженность идеалам декабристов. Как уже отмечалось выше, гибель пловцов служит лишь фоном для главного события – спасения певца, его избавления от смертельной опасности.
Под таким углом зрения разом проясняются подмеченные выше темные места в стихотворении. Все эпитеты, которые казались логически противоречивыми либо неуместными, выстраиваются в стройную картину. «Арион» повествует о таинственном любимце Провидения, который преисполнился беспечной веры в свою счастливую судьбу и получил в награду спасение.
Именно такое понимание этого стихотворения возникает в свободной от вульгарной идеологизации постсоветской пушкинистике, например, у И.З. Сурат: «Герой «Ариона» спасен не случайно, а потому, что он «таинственный певец» – существо избранное, особое, рожденное не для общих путей, отмеченное печатью высшего покровительства. В поэте есть тайна, он не властен в своей судьбе и должен только следовать за ней, не изменяя предназначению». 87
Однако на изначальный главный мотив наслоилась позднейшая правка.
Присмотримся к черновику. Перебеленный авто-граф «Ариона» в пушкинской тетради (ЛБ № 2367, л. 36.) содержит целых три слоя поправок, сделанных чернилами разного сорта и даже карандашом (III, 593-594). Исследователи полагают, что Пушкин переработал стихотворение спустя три года, при подготовке к публикации. «Основной набросок сделан выцветшими чернилами; затем идут поправки карандашом и темными чернилами. Пушкин, по-видимому, начал переработку наброска для печати через несколько лет – перед сдачей в „Литературную Газету“ – и работал в несколько приемов. Но в сохранившейся рукописи он не довел работу до конца». 88
Точной датировки вариантов нет, и можно лишь гадать, когда именно поэт редактировал стихотворение в три присеста, на протяжении трех лет, начиная с 16 июля 1827 и по 30 июля 1830 г. – дата публикации «Ариона».
Вот какие варианты многострадальной тринадцатой строки сохранились в тетради (III, 593):
Первый слой поправок, сделанных карандашом.
«Я песни прежние пою».
Второй слой поправок, внесенных темными чернилами.
«Спасен Дельфином я пою»
Третий слой поправок светлыми чернилами, не доведенных до конца, представляет собой попытку переработать стихотворение, всюду подставив местоимение третьего лица («Пловцам он пел»). При этом тринадцатая строка никак не вытанцовывалась:
«Спасен Дельфином пою»
Бросается в глаза полный смысловой разнобой трех вариантов: «гимн избавления», «песни прежние» и «спасен Дельфином». Следовательно, Пушкин правил стихотворение наобум, не руководствуясь идейной сверхзадачей. Его не слишком заботило, какие именно слова займут эти шесть слогов:
«Трам-пам-чего-то-там пою».
На самом деле стихотворец подбирал всего лишь удобоваримую и пустопорожнюю ритмическую набивку в строке – то, что Л.В. Щерба метко назвал «упаковочным материалом». 89
Также ясно и то, почему Пушкин, не любивший корпеть над уже написанным, против обыкновения взялся переправлять неподатливую строку. «Гимн избавления пою» звучит громоздко из-за сверхсхемного ударения на первом слоге и пиррихия на второй стопе. А Пушкин высоко ценил гладкое и вольное стрoение четырехстопного ямба.
Поэт устранил мелкую ритмическую шероховатость, предприняв чисто техническую переделку. Только и всего.
Поскольку хронология трехслойной правки отсутствует, дата написания «Ариона» становится размытой. И тем самым получают зыбкое обоснование вышеупомянутые старания пушкиноведов, за неимением лучшего, пополнить скудный перечень «гимнов прежних» стихотворениями, написанными позже, чем «Арион». Но все равно такие уловки производят жалкое впечатление. Вряд ли самая первая, карандашная правка («песни прежние») относится к 1830 году. И в любом случае с 1827 по 1830 год у Пушкина не сыщется ни единой строчки в духе «прежнего» свободолюбия и бунтарства.
При непосредственном знакомстве с черновиком становится очевидным, что «Арион» отнюдь не является «декларацией о верности Пушкина освободительным идеалам»,90 как хором утверждают пушкинисты советского закала и школьные учебники по сей день. Беспомощной натяжкой выглядят разглагольствования Д.Д. Благого касательно «наиболее значительной и весомой строки, хотя и поставленной не в самый конец (третья с конца), но несущей на себе наибольшую нагрузку и потому являющейся завершением всего стихотворения, его идейно-смысловым пуантом». 91
Пресловутые «гимны прежние» вовсе не образуют идейную сердцевину «Ариона». Сначала о них не было и помину, затем «гимн избавления» сменили «песни прежние», потом в исчерканную строку и вовсе затесался дельфин из древнегреческой легенды. Каждый из вариантов привносит свои смысловые нюансы, достаточно далекие друг от друга.
Однако советские ученые не привыкли сдавать выгодные и удобные позиции под напором элементарной логики. Предпринявший подробный разбор «Ариона» Д.Д. Благой не мог не понимать, что цепочка из трех рукописных вариантов пушкинской строки с неизбежностью обрушивает воздвигнутый пушкинистами идейно-политический бастион. Поэтому, пытаясь кое-как выкрутиться из щекотливого положения, исследователь пишет: «Строка исправляется: «Я песни прежние пою». В таком виде она прямо перекликается с более ранней строкой: «Пловцам я пел», утверждая прямую – в лоб – преемственную связь между прошлым и настоящим. Ясность ответа, видимо так же как и повествование от первого лица, вызвала опасения. Строка опять приобретает новый, третий вариант: «Спасен Дельфином, я пою». Но теперь уже (при несомненном наличии в сознании поэта вопроса об его позиции после крушения восстания и гибели его участников) этот вариант, и вообще вступающий в противоречие с реалистическим строем стихотворения, и, кроме того, способный вызвать чересчур прямолинейные ассоциации (по-французски слова «дельфин» и «дофин» — синонимы), Пушкина никак не мог удовлетворить». 92
Иными словами, Пушкин написал опасную крамолу, потом струсил, наконец, опять расхрабрился. Неуклюже насилуя очевидность, Д.Д. Благой мимоходом создает колоритный образ изворотливого и боязливого поэта-революционера. Впрочем, конфуз невелик, а к тому же на прожорливый, заскорузлый от крови алтарь советской идейности приносились жертвы куда похлеще.
Итак, тема декабристов в «Арионе» является побочной, присягать на верность их делу поэт отнюдь не намеревался, стихотворение в целом сфокусировано на отмеченном всевышним попечением избраннике, самом Пушкине А.С. Это становится предельно очевидным в свете общеизвестных биографических подробностей.
В декабре 1825 г. ссыльный Пушкин решил самовольно наведаться из Михайловского в Петербург и не оказался в рядах бунтовщиков на Сенатской площади лишь по счастливой случайности. Вот что сообщает в своих воспоминаниях М.И. Семевский: «он отправился было в Петербург, но на пути заяц три раза перебежал ему дорогу, а при самом отъезде из Михайловского Пушкину попалось навстречу духовное лицо. И кучер, и сам барин сочли это дурным предзнаменованием. Пушкин отложил свою поездку, а между тем подошло известие о начавшихся в столице арестах, что окончательно отбило в нем желание ехать туда». 93
О том же самом свидетельствует С. А. Соболевский, записавший «рассказ Пушкина, не раз слышанный мною при посторонних лицах».94 Также упомянув о перебегавших дорогу зайцах и встреченном священнике, С.А. Соболевский приводит слова Пушкина: «А вот каковы бы были последствия моей поездки. Я рассчитывал приехать в Петербург поздно вечером, чтоб не огласился слишком скоро мой приезд, и, следовательно, попал бы к Рылееву прямо на совещание 13 декабря. Меня приняли бы с восторгом; вероятно, я забыл бы о Вейсгаупте, попал бы с прочими на Сенатскую площадь и не сидел бы теперь с вами, мои милые!» 95
Разумеется, суеверный Пушкин усмотрел здесь перст Всевышнего. Об этом он высказался напрямую в своем общеизвестном признании Николаю I: «все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем. Одно лишь отсутствие спасло меня, за что я благодарю Бога!» 96
Лишь яркость и драматизм биографической канвы подсвечивают блеклый «Арион», словно стекляшку на роскошном ковре. Простоватое внешне и невнятное по сути стихотворение приходится разгадывать, как ребус. Вкупе с житейскими подробностями, ценным подспорьем отгадчику послужат другие стихотворения той поры.
Начиная с «Ариона», воображением Пушкина прочно завладел ходульный образ пловца в бурном житейском море. Спустя две недели он написал стихотворение «Акафист Екатерине Николаевне Карамзиной» (в черновом автографе (см. III/2, 1147) датируется 31 июля 1827 г. ), где сравнивает себя со спасенным от смертоносной бури мореходом:
Земли достигнув наконец,
От бурь спасенный провиденьем.
Святой владычице пловец
Свой дар несет с благоговеньем. (III/1, 64)
Свой дар несет с благоговеньем. (III/1, 64)
Таким образом, счастливое избавление от тягот опостылевшей ссылки и вера в благосклонность Провидения составляли сердцевину переживаний и размышлений Пушкина в июле 1827 года. Он слагает сразу два «гимна избавления» на разные лады.
Спустя два месяца после «Ариона», 17 сентября, Пушкин напишет еще одну вариацию на тему мореплавания.
Близ мест, где царствует Венеция златая,
Один, ночной гребец, гондолой управляя,
При свете Веспера по взморию плывет,
Ринальда, Годфреда, Эрминию поет.
Он любит песнь свою, поет он для забавы,
Без дальных умыслов; не ведает ни славы,
Ни страха, ни надежд, и тихой музы полн,
Умеет услаждать свой путь над бездной волн.
На море жизненном, где бури так жестоко
Преследуют во мгле мой парус одинокой,
Как он, без отзыва утешно я пою
И тайные стихи обдумывать люблю. (III/1, 66)
При всей никчемности и серости экзотического антуража, в этом стихотворении выражено творческое кредо зрелого Пушкина. Неоднократно, на разные лады проповедовал он абсолютную независимость боговдохновенного поэта от житейских обстоятельств и отстаивал концепцию самоценности и самоцельности поэтического искусства.
Как видим, стихотворения «Арион», «Акафист Екатерине Николаевне Карамзиной» и «Близ мест, где царствует Венеция златая…» тесно примыкают друг к другу – хронологически, тематически и по смысловым оттенкам. Их подспудный общий тон и образная перекличка становятся еще рельефнее при обращении к рукописям поэта. Так, в черновике «Гондолиера» (как озаглавил его Пушкин в перечне произведений, предназначаемых для издания, см. III/2, 1148) вместо «тихой музы полн» есть вариант «тихо бога полн» (III/1, 601), который явственно аукается со словами «беспечной веры полн» в «Арионе», так же, как и с «набожным пловцом» в черновике «Акафиста Екатерине Николаевне Карамзиной» (III/1, 597).
Если трактовать «Арион» в традиционном духе, придавая ему «декабристское» звучание, он стоит особняком среди прочих пушкинских произведений той поры, напрочь выбиваясь из биографического и творческого контекста. Тогда невозможно понять, что же именно подразумевал поэт, говоря о «гимнах прежних», и почему его вера названа «беспечной».
Но давайте попробуем отследить характерное для пушкинской лирики «замыкание в тематический цикл», по удачному выражению Б.В. Томашевского. 97 Тогда безмятежный сладкопевец-гондольер подсвечивает и проясняет смыслы, которые невнятно брезжат в «Арионе».
Подобно венецианцу, который «тихо бога полн», поет «без отзыва утешно», «для забавы, без дальных умыслов», полный «беспечной веры» певец из «Арио-на» в любых обстоятельствах и невзирая на превратности судьбы сохраняет верность своему поэтическому призванию. И до, и после кораблекрушения он распевает все те же гимны.
В этот тематический ряд органически включается и стихотворение «Поэт» («Пока не требует поэта...»), написанное через месяц после «Ариона», 15 августа 1827 г. Образ чуждого внешнему миру боговдохновенного поэта, довольно смутный в «Арионе», здесь выражен гораздо четче.
Нетрудно заметить, что стихотворение «Близ мест, где царствует Венеция златая…» служит непосредственным связующим звеном между «Арионом» и такими стихотворениями, как «Поэт» (1827), «Поэт и толпа» (1828), «Поэту» (1830). Именно «Арион» стал истоком этого тематического цикла манифестов, и в нем отчетливо вырисовывается переплетение излюбленных пушкинских мотивов той поры: певец на челне в бурном житейском море, вдохновленный Богом избранник, высоко вознесенный над толпой сладкопевец, чуждый всякого утилитаризма, будь то нравственного или политического.
Мы наконец расшифровали «Арион». Это не только «гимн избавления», но и стихотворение о сакральном и надмирном жребии поэта, его полной независимости от внешних обстоятельств, будь то «народный кумир», «бессмысленный народ», «людская молва» или бури «на море жизненном».
Вот почему преисполненный беспечной веры певец продолжает распевать «гимны прежние» после кораблекрушения. Юношеские крамольные стихи Пушкина тут просто ни при чем, он совсем не то имел в виду.
Однако из-за небрежности поэта к тексту густо примешаны побочные смыслы. В стихотворение можно привчитать как равнодушие к гибели пловцов – изрядно шокирующее, но для Пушкина вполне естественное, – так и несуществующую присягу поэта делу декабристов.
Легко понять, почему Пушкин допустил неряшливое замутнение сути стихотворения, не имеющее ничего общего ни с художественной глубиной, ни с поэтической неоднозначностью. Он попросту не разобрался, что же именно у него написалось в ходе муторной и многослойной поздней правки.
Сомневаться тут не приходится, ведь несколькими строчками ранее слово-затычка «в тишине», вставленное в стихи задним числом, порождает совершенно абсурдную картину: гребцы работают веслами неслышно, а певец распевает гимны беззвучно.
Некогда Б.В. Томашевский, полемизируя с нелепой отсебятиной интерпретаторов Пушкина, мимоходом высказал очень точную мысль: «в прочно построенном художественном произведении значение слова определяется всецело контекстом, который отсекает все паразитические ассоциации. Возникновение этих паразитических ассоциаций, насколько оно не построено на сознательном расчете (каламбур, двусмысленность и т. п.), есть порок художественного слова». 98
Увы, стихотворение «Арион» представляет собой хрестоматийный образчик пресловутых «паразитических ассоциаций», неумолимо порождаемых контекстом. Из-за нередкой у Пушкина каверзной двусмысленности сместились акценты, исказились смысловые пропорции, а читателей заворожило аллегорическое упоминание о декабристах.
Будучи, по замыслу автора, «гимном избавления» и заодно декларацией верности поэтическому призванию, наделенный ложным политическим звучанием «Арион» по цензурным условиям не вошел ни в посмертное издание собрания сочинений Пушкина, ни в основные тома издания Анненкова (III/1, 1144). Опубликованное анонимно в № 43 «Литературной Газеты» в 1830 г., стихотворение впоследствии пролежало почти тридцать лет под спудом, и лишь в 1857 г. оно вышло в свет за подписью Пушкина в журнале «Современник», а затем было включено Анненковым в VII дополнительный том собрания сочинений.
Поразительно, с какой триумфальной силой паразитические ассоциации вывернули понимание стихотворения наизнанку и определили его дальнейшую судьбу!
Впоследствии «Арион» оказался успешно изуродован на прокрустовом ложе советского литературоведения и приобрел незыблемую репутацию революционного политического манифеста. Это сплошное недоразумение длится по сей день и, как ни печально, тухлая отрыжка мертвой идеологии до сих пор служит духовной пищей для школьников. Представьте себе, в современном учебнике литературы для десятого класса средней школы восхваляется «верность Пушкина декабристскому братству», о коей якобы свидетельствует «целый ряд стихотворений», среди которых, разумеется, упомянут «Арион». 99
Нелепая и тенденциозная трактовка «Ариона» приобрела статус канонической.
К примеру, поэт и эссеист А.Д. Алехин (кстати, главный редактор поэтического журнала «Арион») пишет: «Давайте припомним, опираясь только на текст, чем занимался пушкинский Арион после того, как в застигшую корабль бурю потерял всех своих товарищей. Если не присочинять лишнего, то, поблагодарив, вероятно, богов за чудесное избавление и разложив платье на просушку... пел. Причем пел прежние гимны, т.е. – те самые, полные «беспечной веры», какими во время не предвещавшего беды плавания радовал – и вдохновлял – «пловцов», ворочавших «мощны веслы». Вообразите себе этого мирно распевающего на солнышке под скалою грека – редкое бессердечие! Фёдор Михайлович, учитывая известный пассаж про поэта после Лиссабонского землетрясения, были бы недовольны...
Помнится, школьный учебник трактовал иначе: про оду «Вольность» и послания декабристам. Но достаточно просмотреть корпус стихов, написанных певцом Людмилы и Руслана после 14 декабря 1825 года, чтобы усомниться в сделанном поэтом «гражданственном» выборе – даже если он имел его в виду, сочиняя стихотворение. Оно и правда о себе. И выбор был, правда, сделан. Пушкин не сделался чем-то вроде «декабристского Солженицына». Зато оставил нам «На холмах Грузии лежит ночная мгла» и «Пьяной горечью Фалерна»...
Арион – поэт par excellence, и получился у Пушкина, пусть против воли, как раз таким. Удивительно ли, что поэт выбирает – поэзию?» 100
В приведенном отрывке А.Д. Алехин глазом опытного редактора подметил все разнородные побочные смыслы, коварно затесавшиеся в стихотворение. Но гипнотически неодолимая трактовка из школьного учебника ставит все с ног на голову и понуждает эссеиста сделать ошибочные выводы на основе совершенно точных наблюдений. Ведь образ Ариона с его черствым безразличием к чужой смерти и несокрушимой приверженностью к песнопениям сложился не «против воли» автора, а как раз наоборот, в полном соответствии с пушкинской натурой и его идеалом поэта.
Впрочем, может показаться, что история опубликования «Ариона» противоречит предложенной нами трактовке его содержания.
Вот что пишет, например, Г.С. Глебов: «Необычайная судьба постигла эту пьесу. Три года «Арион» лежал без движения у Пушкина. Ни в одном из известных нам документов этих лет, – писем, записок и т. п. Пушкина и его близких, – мы не находим упоминания об «Арионе». Поэт, повидимому, считал опасным не только печатать, но даже говорить о нем в обстановке террора. Только через три года «Арион» был без подписи напечатан в № 43 «Литературной Газеты» от 30 июля 1830 г. Отсут-ствие подписи вызывалось, повидимому, желанием Пушкина избежать возможных „применений“».101
Ну что ж, попробуем разобраться, какие именно житейские обстоятельства подвигли поэта на публикацию столь опасного и предосудительного произведения, как «Арион».
cм. продолжение статьи